Человек с золотым ключом - Гилберт Честертон
- Дата:14.08.2024
- Категория: Документальные книги / Прочая документальная литература
- Название: Человек с золотым ключом
- Автор: Гилберт Честертон
- Просмотров:0
- Комментариев:0
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надеюсь, не будет кощунством, если я скажу: вот это точно! Если бы новый Фома, Томас Харди, это увидел, он сделал бы то, чего никогда бы не сделали ни Прометей, ни Люцифер, — он пожалел бы Бога.
Опущу долгую череду лет, отделявшую встречу с Харди от встречи с другим великим викторианцем. Я уже был довольно известным журналистом, и потому нас с женой пригласили к Джорджу Мередиту. Да, прошло много лет, но и сквозь годы я ощутил, до чего эти гиганты различны. Харди был колодцем, затянутым ряской скепсиса; я ее видел, но под нею, пусть на дне, была вода истины, хотя бы — истинности. Мередит был водометом. Развлекая нас беседой, он сверкал точно так же, как фонтаны в его саду. Он был стар, с белой бородкой, с белыми пушистыми волосами, вроде одуванчика, но и они как будто сверкали. Он был глухим, но ни в коей мере не глухонемым. Не был он и смиренным; однако я не назову его гордым. Ему удалось сохранить то, что почти так же противоположно гордыне, как смирение: он был тщеславен. Он был очень стар — и блистательно суетен, неописуемо, молодо суетен, до такой степени, что предпочитал очаровывать женщин, а не мужчин (почти все время он обращался только к моей жене). Мы мало с ним говорили, отчасти — потому что он был глухим, отчасти — потому что немым он не был. Он не умолкал и пил пиво, и с бравой веселостью заверял нас, что научился любить его не меньше, чем шампанское.
Мередит был полон жизни, нет — он был полон жизней. Он все время выдумывал истории о всяких людях. В отличие от многих старых романистов он любил все новое. Жил он не в написанных им книгах, а в еще ненаписанных. Несколько таких книг он рассказал нам, и они поражали новизной, особенно — та, в которой он касался трагедии Парнелла. Меня не убедила его версия — он считал, что Парнелл легко вернул бы себе доброе имя, если бы хотел, но по природе он был нелюдимым и скрытным. Не думаю, чтобы этот ирландский сквайр был более скрытным, чем множество английских сквайров, которые вели точно такую же любовную интригу и потеряли бы дар слова, если бы их разоблачили. Разница лишь в том, что разоблачили не их, а его. Но какие разоблачения воспрепятствуют тому, чтобы великая нация обрела наконец свободу?
Так вот, в Мередите меня поразила именно эта черта — он охотно, с ходу выдумывал какое‑нибудь новое объяснение. Такого большого писателя не назовешь поверхностным, но, в сущности, эта быстрота сродни поверхностности. Пародисты нередко представляют Шерлока Холмса шарлатаном; и нам еще предстоит прочитать водевиль о том, как он делал глубокомысленные выводы, зная слишком мало. Говорят о всеядной страсти к информации, тогда как на самом деле страсть эта не ест, а глотает. Мередит, например, проглотил нынешнюю теорию, придающую огромное значение расе и делящую единый народ на тевтонов и кельтов.
Имя Джеймса Барри тоже восходит к моей молодости, хотя, конечно, он был моложе Мередита и Харди. Позже мы стали друзьями, и я узнал, что он меньше всех моих друзей печется о себе. Для меня он тесно связан с занимательнейшими воспоминаниями о других людях. Особенно важен он, когда надо свидетельствовать о величии Мередита в мире, который так странно про него забыл; но много поведал он мне и о тех, кого я не знал, — о Стивенсоне, о Хенли, об Уайльде. Про Шоу и Уэллса я говорил в другой главе, в другой связи, однако общение со всеми людьми такого рода побуждало меня думать о том, сколь преходящи споры между большими писателями. Как всякий, кто пишет мемуары, я обнаружил, что труднее всего передать, какими бесконечно значимыми казались когда‑то те или иные люди. Теперь люди эти — классики, но не кумиры; о них не толкуют, не спорят. Помню, Барри очень забавно рассказывал мне об одном бурном споре, во время которого Хенли метнул через комнату свой костыль и угодил кому‑то в живот. Вызвано это было вот чем: рассуждая об Ибсене и Толстом, кто‑то сказал, что один из них достаточно велик, чтобы носить другого на часовой цепочке. Смешнее и мрачнее всего то, что Барри начисто забыл, Ибсен ли мог носить Толстого или Толстой Ибсена. По — видимому, ни тот, ни другой из этих гигантов не кажется теперь таким великим, как тогда.
С тех пор я часто виделся с Джеймсом Барри и мог бы немало о нем сказать, но приветливая скромность окружает его тишиной. Что до викторианцев постарше, меня обычно допускали к ним один раз, а такие встречи ненадежны. Наверное, я что‑то навыдумывал о Мередите и уж точно — о Суинберне. К тому времени, когда я с ним встретился, он был чем‑то вроде божества, с которым общаются через жрецов. Сперва я долго беседовал с Уоттсом — Дантоном, потом недолго — со Суинберном. Поэт был оживлен и даже кокетлив в какой‑то стародевичьей манере, а вообще же держался прелестно, считая своим долгом сохранять вежливую веселость. Зато Уоттс — Дантон был исключительно серьезен. Считают, что Суинберн — его религия, но я уже тогда удивлялся, что смысл ее и цель — охранить от религии Суинберна. Он полагал, что значительные личности не вправе заражаться христианством, и особенно сетовал на промахи Браунинга: «Он, бедный, был так ограничен…» Что до Суинберна, он считал «Герту» вершиной его творчества: «Тогда он поистине взлетел на гребень волны». Я Суинберна помнил, стихи — любил, взглядам его, скорей, ужасался и не считал, что эта метафора подходит поэту, который искренне сетовал, что не может одолеть катящийся вал. Навряд ли он одолел его в диком и путаном пантеизме «Герты», где пытался вывести мятежную этику, побеждающую зло добром, из вселенского монизма, который, видимо, значил, что все на свете одинаково, злое и доброе.
Конечно, я выбрал лишь несколько имен, самых прославленных, и даже не скажу, что они больше всех достойны славы. К примеру, если каждый из нас заведет коллекцию излюбленных пессимистов, я выберу Хаусмена, а не Харди. Нет, меня не пленил пессимизм — я всегда считал его не только вредным, но и пустым; просто Хаусмен больше связан, чем Харди, с великой английской литературой, да и пишет он на очень простом языке. Я восхищаюсь романами Харди, но никогда не мог переварить его стихов, а Хаусмен — поэт кажется мне одним из двух — трех классиков нашего времени. Я не соглашался с социалистами — конечно, меня возмущало то, что возмущало их, но не удовлетворяло то, что их удовлетворяло. Был у них какой‑то присяжный оптимизм, словно кондуктор выкрикивал: «Следующая станция — Утопия!»; и что‑то во мне, далеко не только языческое, горячо радовалось словам:
Нам, гордецам, невзгоды сужденыот века. Так зачем судьбу гневить?
Как известно, Хаусмен преподавал, он был одним из лучших знатоков античной словесности. Я очень люблю историю, в которой он предстает и лектором, и поэтом. Может быть, она выдумана; тогда у выдумавшего ее — прекрасное чувство стиля. Рассказывают, что, произнося тост на званом обеде в Кембридже, в колледже Пресвятой Троицы, Хаусмен сказал: «Этот славный колледж великого университета видел странные вещи. Он видел Вордсворта пьяным и Парсона трезвым. И вот перед вами я — лучший поэт, чем Парсон, лучший ученый, чем Вордсворт, ни трезв, ни пьян».
Харди и Хаусмен, как и Хенли с Суинберном, да и почти все крупные писатели старше меня казались мне туманным, языческим, пессимистическим фоном. Что на этом фоне, я не знал или знал очень смутно; но удивлялся, почему при таком сходстве они все время делятся на группы, и гадал, чего эти группы хотят. Меня поражало, что культура расчерчена на секции, которые даже нельзя назвать сектами. У Кольвина был свой двор, и очень изысканный; у Хенли — свой, погрубее, где бесчинствовали придворные; Суинберн был пророком и султаном Патни, Уоттс- Дантон — его визирем. А я не мог понять, к чему все это. Пророк не вел за собою верных, поскольку веры там не было; что же до сомнений, им предавались все. Я не понимал, почему Уоттсу — Дантону так важно, что Кольвин любит ка- кого‑то нового поэта, а Хенли не любит другого.
Знал я и двух — трех поэтов, одаренных редкостным воображением. Таких людей нелегко описать, очертить, ибо черта — это линия, в которой что‑то одно соприкасается с чем‑то другим. Скажем, я говорил немного о воззрениях Йейтса, но лишь потому, что Йейтс соприкасается хоть с чем‑то, кроме собственных мыслей, и с ним можно поспорить о теософии, мифологии, ирландской политике. Но того, кто живет только воображением, нужно искать в созданных им образах, а не на портретах, созданных другими. Я могу рассказать немало занятного об Уолтере де ла Мэре, но все это будет как бы и не о нем. Я могу сообщить, что у него смуглое лицо и римский нос, так что в профиль он похож на бронзового орла; что он живет в Тэплоу, недалеко от Тэплоу — корта, где я его часто встречал; что он собирает крохотные предметы, вроде бирюлек. Моя жена тоже собирает такие игрушки (некоторые считают, что она изменила себе, когда выбирала мужа), и они с де ла Мэром меняются, словно на каком- то рынке для эльфов. Я мог бы поведать, что в диких глубинах Олд Кент — роуд, если не ошибаюсь, я набрел на школу, где все девочки хранили предание о сказочном дядюшке, который когда‑то у них выступал. Но даже это, говоря строго, его не описывает, не подводит нас к сути дела. Мне еще не удавалось сказать то, что к сути подво — дило бы. Самым близким было бы вот что: если бы я вернулся в детство и кто‑то произнес при мне два слова, «Павлиний пирог», я не остался бы прежним. Вряд ли я подумал бы, что это книга. Мистическое чутье подсказало бы мне, что на свете есть что‑то очень красивое и съедобное. Никакие споры с Йейтсом — ни философские, ни нравственные — не уменьшат теперь, когда детство прошло, желания отведать серебряных яблок луны и золотых яблок солнца. Образы людей с воображением бесспорны, и я никогда не хотел о них спорить. Идеи людей, склонных к логике и догме (особенно самых догматических — скептиков), спорны, и я всегда хочу о них спорить. Но я никогда не спорю о вкусах. Я не спорю, когда нет общих вкусов и общих основ; потому я и остался в стороне от многих движений. Недостаток свой я сознаю. Я знаю и чувствую, что в уме моем зияет (да, именно зияет) бездна, когда меня просят как‑нибудь «помочь драме». «Цезарь и Клеопатра», мне кажется, — хорошая драма, хотя, если к делу привлечь этику, в ней многовато и пацифизма, и империализма; «А вы не масон?» — тоже хорошая драма, и одобрение мое никак не связано с тем, что католики не очень доверяют масонам. Но «помогать драме» для меня так же нелепо, как помогать пишущей машинке или печатному станку. С моей немудреной точки зрения, это в немалой мере зависит от того, что из драмы выходит.
- Магия - Гилберт Честертон - Драматургия
- Восторженный вор - Гилберт Честертон - Классический детектив
- Происхождение названий "Русь", "русский", "Россия" - Владимир Мавродин - Языкознание
- Даже хороших драконов наказывают - Рэйчел Аарон - Фэнтези
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза